Сочинение Предыстория героя Самсона Вырина до встречи с рассказчиком
Нейросеть:
О многом ли думает станционный смотритель, когда его жизнь течёт ровно, как старая, но накатанная дорога? Мой отец служил в гусарах, и я, Самсон Вырин, родился на постоялом дворе, где сено мешалось с запахом лошадиного пота и крепкого табака. Первой моей колыбелью была почтовая телега, а первой песней — свист ямщицкого кнута. Я не знал другой жизни, кроме той, что пахнет дорогой и бесконечной сменой лиц. Иные смотрители ропщут на судьбу, клянут ухабы и лихих проезжих, а я, грешным делом, полюбил эту суету. Каждый новый дилижанс, каждая тройка несли в себе загадку. Кто там? Важный барин, хмурый курьер или купец с товаром? Я научился читать людей по одному взгляду, по тому, как они сходят с подножки, как покрикивают на ямщиков. Бывало, поднесешь графинчик с водкой хмурому офицеру, глядь — и оттаял человек, и рассказывает о дальних походах, о Париже, о котором я знал лишь из старых газет. Тогда мне казалось, что я причастен к чему-то большому, что через меня, простого смотрителя, проходит сама история. Я знал, что через три часа он уедет, оставив после себя лишь пепел сигары да звон шпор, но мне было довольно и этой короткой встречи. Жизнь моя была небогата, но я считал себя королем этой маленькой станции, самодержцем своей казённой конуры.Главной утехой, моей наградой за бессонные ночи и брань проезжих, была дочь моя, Дуняша. Жена моя, царствие ей небесное, умерла родами, оставив мне эту кроху. Я сам пеленал её, сам кормил с ложечки, сам учил первым молитвам. Как же она была хороша! Бывало, выйдет с самоваром, разрумянившаяся от жары, с ясными глазами, и любой буян, который только что грозил жаловаться на меня самому государю, смягчался, как воск. Дуня умела сгладить любой скандал. Посмотрит своим ангельским взглядом, спросит: «Барин, не угодно ли чаю с баранками?» — и конфликт исчезал, таял, словно туман над речкой. Я смотрел на неё и не мог нарадоваться. Для меня она была не просто дочь — она была продолжением моей угасшей души, моим светом в окошке. Я перечитывал ей вслух старые сказки, которые помнил от покойной матери, учил её грамоте, хоть сам писал с трудом, коряво, выводя буквы по песчинке. Дуня же всё схватывала на лету. Помню, как она, бывало, сидела у окна, вязала чулок и пела старинные русские песни. Голос у неё был чистый, звонкий, он разгонял тоску долгих зимних вечеров. Все проезжие, от фельдъегеря до князя, дивились её красоте и уму. Многие оставляли ей платки, ленты, серебряные пятаки. Я, как скупой рыцарь, прятал всё это в кованую шкатулку, но не для корысти — для неё, на приданое. Думал: вот подрастёт, выйдет замуж за честного человека, за писаря или мещанина, и будет жить спокойно, не зная унижений станционной жизни.
Знали бы вы, как я боялся за неё. На станции чего только не насмотришься. Проезжие бывают разного сорта. Были и такие, что входили в образ, хватали Дуняшу за руки, предлагали увезти её в столицу. Я выбегал с перекошенным лицом, сжимая в руке сапожное шило, и тогда начиналась ссора. Но Дуня всегда останавливала меня. «Тятенька, не гневись, они же шутят», — говорила она, и я верил ей, потому что не мог не верить. Глупость моя была в том, что я считал себя сильным. Думал, что стоит мне захотеть, и я закрою её в своей будке, запру на все замки и не пущу ветру дунуть на моё сокровище. Глупец я был старый! Какая там сила? Судьба, она лошадь норовистая: коли понесёт, не удержишь никакими вожжами. Пролетали годы, морщины мои углублялись, спина горбилась от бесконечных бумаг и переучёта лошадей. А Дуня цвела. Я смотрел на неё и сердце моё то сжималось от гордости, то щемило от неясной тревоги. Я знал, что мой век проезжий, что все мы, смотрители, — люди подневольные, и что счастье моё непрочное, как весенний лёд на быстрой реке. Мне казалось, что вся моя жизнь была лишь ожиданием — ожиданием грозы, которая вот-вот разразится и сметет мой бедный мир с лица земли.
Нет, я не могу винить никого, только самого себя, гордеца. Я слишком был занят службой, грязными пятками и вечными требованиями «лошадей!», что проглядел то, что видел сердцем. Дуня моя не могла век сидеть в клетке, среди тараканов и запаха кислой капусты. Она была создана для другого света. Как птица, что залетела в избу, она билась о стёкла, рвалась на волю. А я, как тот хозяин, вместо того чтобы открыть окно, занавешивал его плотнее. Я думал, что люблю её, а на самом деле любил себя в ней, свою привязанность, свою привычку. Помню один случай. Проезжал через нашу станцию молодой гусар. Был он красив, статен, и форменный мундир сидел на нём как влитой. Искупался он в реке, попросил молока. И тут я заметил, как Дуняша на него взглянула — не так, как на других постояльцев, а с каким-то новым, незнакомым мне замиранием. Сердце у меня тогда оборвалось и упало. Я накричал на неё, велел идти в кухню, а гусару нахамил так, что он едва не пустил в ход нагайку. Он уехал, но я чувствовал: это только начало. Я пытался вытравить из памяти тот взгляд, но он стоял передо мной, как преграда. Глупость отцовской ревности — самая горькая из всех глупостей. Я думал, что оберегаю её от зла, а на самом деле я готовил ей побег. Я не знал, что всё уже решено где-то там, наверху, и моя бумажная жизнь с подорожными и квитанциями — лишь тень на стене.
Я жил в сладком неведении, в предчувствии, непроглядном, как зимняя ночь. И не было никакой трагедии в том, что на крыльцо зашёл улан, притворившийся больным. Была закономерность. Как река, пробившая себе путь через плотину. Помню тот день. На улице стояла сырая весенняя муть. Я гнал лошадей, суетился, хлопотал, а дома ждала беда. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю: вся моя жизнь была предысторией к этому отъезду. Каждое слово, каждый жест, каждое прощение грубого барина — всё это были кирпичики, из которых строилась судьба моей дочери. Я хотел ей лучшего, но сам же и закрывал ей путь. И сейчас, сидя у окна своей пустой станции, я перебираю в памяти эти счастливые, невинные годы, когда я ещё не знал, что такое потерять всё. И ничего страшнее этого спокойного счастья не было в моей жизни, ибо оно оказалось обманом. Я, Самсон Вырин, был готов к бурям и морозам, к ураганам и паводкам, но я не был готов к тишине, которая наступила после того, как в моих сенях перестали звенеть её шаги. О, как же я был слеп и глуп в своём простодушии!